Навигация
Последние новости:



Опрос
Ваше любимое произведение Михаила Зощенка
Аристократка
Иностранцы
Честный гражданин
Перед восходом солнца
Великосветская история
Архив сайта
Рекомендуем

Показать все

Посещаймость
Виктория Казимировна
В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу её разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле... И, конечно, изучил эту нацию...
Нет, это уже очень чересчур гордая нация. И среди них женское население особенно задаётся.
Но между тем однажды я встретил одну польскую паненку и её полюбил, и через это такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
В германскую войну я три года ходил по польской земле... И, конечно, изучил эту нацию...Нет, это уже очень чересчур гордая нация. И среди них женское население особенно задаётся.Но между тем однажды я встретил одну польскую паненку и её полюбил, и через это такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
И нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен — рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путём своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около неё, бородёнку даже подстриг и подлую её ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце — пригорок, немцы окопались. На другом — обратно пригорок, мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конечно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно — остались. И как они так существовали — подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они — ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало, в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику всё больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, говорит, он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чего-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне всё и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
— Пусть,— говорит,— они меня такого-то малёхонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки,— оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства — всё воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. Была тогда другая особа, тоже, может быть, полячка — супруга молодого князя вашего сиятельства. А что касается Виктории Казимировны, то быть её тогда, конечно, не могло. Была одна в другой раз и по другому делу... Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения... Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим — хихикаем, а Виктория Казимировна всё, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
— Фу, ты,— восхищаюсь,— какой интересный случай.
А сам всё же пока остерегаюсь, отхожу от неё да отмалчиваюсь.
Только попозже берёт она меня за руку, любуется мной.
— Я,— говорит,— господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, говорит, есть у меня до вас просьбишка: спасите, говорит, меня для ради бога. Желаю, говорит, уйти из дому в город Минск или ещё в какой-нибудь в польский город, потому что — сами видите — погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, говорит, против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он, безусловно, помрёт, болезнь у него — жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
— Ах,— говорит,— Назар Ильич господин Синебрюхов, вы — самый здесь развитой и прелестный человек, и как-нибудь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево... Он, безусловно, вынет своё добро... Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу назавтра к ним, сам, знаете ли, бородёнку подстриг, блюзу-гимнастёрку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
— Сейчас,— говорю,— Викторичка, всё будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
— Так и так,— говорю,— теперь, говорю, вам, старичок, каюк-компания - выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох, как содрогнётся тут мой мельник, как вскинется на постельке... И сам как был в нижних подштанниках — шасть за дверь и слова никому не молвил.
Вышел он во двор, и я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идёт он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А немец, помню, чтой-то тогда постреливал. Только прошёл он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю — и кровь по белому каплет:
«Ну,— думаю,— произошла беда — пуля».
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только, смотрю, пошёл он как-то жутко. Ноги не гнёт, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь, хвать да хвать его за руку, а рука уж холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет — покойник. И незримой силой взошёл он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит — земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошёл поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал,— сидим и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня, и сгинули — во веки веков — его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет, и всю неделю плачет — не сохнут слёзы.
А как приду к ней — гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слёз, смотрю, нету, и подступает она ко мне даже любовно.
— Что ж,— говорит,— ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, говорит, во всём виноват, ты теперь и раскаивайся. Ты, говорит, погубил моего отца. И через это я окончательно лишилась его деньжонок. И теперь достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, говорит, ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз,— звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки с браслеткой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низенько:
— Пойду,— говорит,— поджидает меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
— Стой,— говорю,— стой, Виктория! Дай, говорю, срок, дело это обдумать надо.
— А чего,— говорит,— его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
На войне, думаю, всё можно. Будут, может, немцы наступать — пошурую по карманам, если на то пошло.
А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка... Эх, дай бог память — Гочкис заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонёхонькое, снаряд — и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнёт и норовит взорвать что побольше.
Над ней и командир был — морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но — сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили её в свой окоп.
Тут, скажем, пулемёт, а тут небольшое насаждение из ёлок и — пушечка.
Германии она очень досаждала. В польский костёл она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулемётам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот, вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть — затвор. И притом унесли пулемёт. И как это случилось — удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошёл, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, дрянь такая худая, в дежурный взвод пошёл. Там в картишки играли.
Ну ладно. Пошёл.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошёл подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно мёртвый, и кругом — кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску — веером три карты.
А к вечеру едет — волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал. Но, конечно, не очень уж. Вот он взглянул на взвод, и гнев его прошёл. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
— Выходи,— говорит,— отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними.
Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
— Ночью,— говорит,— летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемёт и, если случится,— пушечкин затвор.
Хорошо-с...
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошёл. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой чёрный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него — клетка, а в клетке — не попка, попка — та зелёная, а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, учёная, клювом вынимала счастье — кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до девяноста лет.
И ещё там многое что предсказано, что — я уж и позабыл, да только всё исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошёл, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны ещё не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полста — пулемёт, пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же...
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошмар.
Хорошо-с.
Сняли пулемёт с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули самую что ни на есть тяжесть — тело пулемёта. Почти что целый пулемёт.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был; те налегке — шаг да шаг, и скрылись от меня, а я пыхчу — затрудняюсь, поскольку мне досталась такая тяжесть. Мне бы наверх ползти, да смотрю — проход сообщения... Я в проход сообщения... А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный, и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемёт под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую — германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой — ух, как оробел бы, а я ничего — стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину либо щёлкни затвором — тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждём, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернётся назад... Тут я в него и стрельнул. И вспомнил, чего задумал. Подполз к нему, пошарил по карману — противно. Ну, да ничего — превозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемёт на плечо и наверх. Дошёл до проволоки — нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться — трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только всё-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залёг в траву, стал себе руки перевязывать,— кровь так и льёт.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я ещё в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конечно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше травы даже нет — лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемёт и двоих почём зря убили,— мстят — стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, смотрю, чуть кто проявится в нашей, в русской, стороне, так они туда и метят. Ну, значит, думаю, безусловно, они настороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником — денег немало, только всё иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьёт в голову, и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю — сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю:
— Шш,— говорю,— пошёл, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья нечисть — прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он ещё бьётся больно клювом и крылами.
Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
Ну, думаю, пропал, Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрёт.
Бились так мы долго. Я всё норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текёт, а тут ещё он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш,— кричу, — паршивец!
Крикнул, и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеёй ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги — бегу. Винтовка по ногам бьётся, а пулемёт наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю — бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу — не знаю. Только добежал, смотрю — из плеча кровь текёт — ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошёл до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на всё рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живёт у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием, и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
— Вздравствуйте,— говорю,— ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна!
Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, её заслоняет.
— Чего,— говорит,— тебе надобно? Ты, говорит, давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, говорит, отсюдова, к лешему.
А я грудь вперёд и гордо так отвечаю:
— Вы,— говорю,— хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, говорю, она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
— Ах, ты,— закричал,— сякой-такой водохлёб! Как же ты это смеешь так выражаться... Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
— Нет,— отвечаю,— ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, говорю, руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошёл себе.
Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
— Низенько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов... Простите меня, такую-то, для ради бога, да только судьба у нас разная...
Хотел я было упасть тут же перед ней, хотел было сказать что-нибудь такое, да вспомнил всё, перевозмог себя.
— Нету,— говорю,— тебе, полячка, прощения во веки веков.Бывало, в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику всё больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, говорит, он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чего-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне всё и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
— Пусть,— говорит,— они меня такого-то малёхонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки,— оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства — всё воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. Была тогда другая особа, тоже, может быть, полячка — супруга молодого князя вашего сиятельства. А что касается Виктории Казимировны, то быть её тогда, конечно, не могло. Была одна в другой раз и по другому делу... Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения... Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим — хихикаем, а Виктория Казимировна всё, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
— Фу, ты,— восхищаюсь,— какой интересный случай.
А сам всё же пока остерегаюсь, отхожу от неё да отмалчиваюсь.
Только попозже берёт она меня за руку, любуется мной.
— Я,— говорит,— господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, говорит, есть у меня до вас просьбишка: спасите, говорит, меня для ради бога. Желаю, говорит, уйти из дому в город Минск или ещё в какой-нибудь в польский город, потому что — сами видите — погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, говорит, против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он, безусловно, помрёт, болезнь у него — жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
— Ах,— говорит,— Назар Ильич господин Синебрюхов, вы — самый здесь развитой и прелестный человек, и как-нибудь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево... Он, безусловно, вынет своё добро... Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу назавтра к ним, сам, знаете ли, бородёнку подстриг, блюзу-гимнастёрку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
— Сейчас,— говорю,— Викторичка, всё будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
— Так и так,— говорю,— теперь, говорю, вам, старичок, каюк-компания - выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох, как содрогнётся тут мой мельник, как вскинется на постельке... И сам как был в нижних подштанниках — шасть за дверь и слова никому не молвил.
Вышел он во двор, и я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идёт он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А немец, помню, чтой-то тогда постреливал. Только прошёл он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю — и кровь по белому каплет:
«Ну,— думаю,— произошла беда — пуля».
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только, смотрю, пошёл он как-то жутко. Ноги не гнёт, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь, хвать да хвать его за руку, а рука уж холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет — покойник. И незримой силой взошёл он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит — земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошёл поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал,— сидим и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня, и сгинули — во веки веков — его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет, и всю неделю плачет — не сохнут слёзы.
А как приду к ней — гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слёз, смотрю, нету, и подступает она ко мне даже любовно.
— Что ж,— говорит,— ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, говорит, во всём виноват, ты теперь и раскаивайся. Ты, говорит, погубил моего отца. И через это я окончательно лишилась его деньжонок. И теперь достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, говорит, ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз,— звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки с браслеткой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низенько:
— Пойду,— говорит,— поджидает меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
— Стой,— говорю,— стой, Виктория! Дай, говорю, срок, дело это обдумать надо.
— А чего,— говорит,— его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
На войне, думаю, всё можно. Будут, может, немцы наступать — пошурую по карманам, если на то пошло.
А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка... Эх, дай бог память — Гочкис заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонёхонькое, снаряд — и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнёт и норовит взорвать что побольше.
Над ней и командир был — морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но — сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили её в свой окоп.
Тут, скажем, пулемёт, а тут небольшое насаждение из ёлок и — пушечка.
Германии она очень досаждала. В польский костёл она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулемётам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот, вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть — затвор. И притом унесли пулемёт. И как это случилось — удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошёл, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, дрянь такая худая, в дежурный взвод пошёл. Там в картишки играли.
Ну ладно. Пошёл.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошёл подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно мёртвый, и кругом — кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску — веером три карты.
А к вечеру едет — волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал. Но, конечно, не очень уж. Вот он взглянул на взвод, и гнев его прошёл. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
— Выходи,— говорит,— отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними.
Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
— Ночью,— говорит,— летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемёт и, если случится,— пушечкин затвор.
Хорошо-с...
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошёл. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой чёрный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него — клетка, а в клетке — не попка, попка — та зелёная, а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, учёная, клювом вынимала счастье — кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до девяноста лет.
И ещё там многое что предсказано, что — я уж и позабыл, да только всё исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошёл, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны ещё не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полста — пулемёт, пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же...
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошмар.
Хорошо-с.
Сняли пулемёт с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули самую что ни на есть тяжесть — тело пулемёта. Почти что целый пулемёт.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был; те налегке — шаг да шаг, и скрылись от меня, а я пыхчу — затрудняюсь, поскольку мне досталась такая тяжесть. Мне бы наверх ползти, да смотрю — проход сообщения... Я в проход сообщения... А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный, и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемёт под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую — германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой — ух, как оробел бы, а я ничего — стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину либо щёлкни затвором — тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждём, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернётся назад... Тут я в него и стрельнул. И вспомнил, чего задумал. Подполз к нему, пошарил по карману — противно. Ну, да ничего — превозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемёт на плечо и наверх. Дошёл до проволоки — нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться — трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только всё-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залёг в траву, стал себе руки перевязывать,— кровь так и льёт.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я ещё в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конечно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше травы даже нет — лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемёт и двоих почём зря убили,— мстят — стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, смотрю, чуть кто проявится в нашей, в русской, стороне, так они туда и метят. Ну, значит, думаю, безусловно, они настороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником — денег немало, только всё иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьёт в голову, и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю — сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю:
— Шш,— говорю,— пошёл, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья нечисть — прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он ещё бьётся больно клювом и крылами.
Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
Ну, думаю, пропал, Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрёт.
Бились так мы долго. Я всё норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текёт, а тут ещё он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш,— кричу, — паршивец!
Крикнул, и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеёй ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги — бегу. Винтовка по ногам бьётся, а пулемёт наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю — бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу — не знаю. Только добежал, смотрю — из плеча кровь текёт — ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошёл до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на всё рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живёт у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием, и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
— Вздравствуйте,— говорю,— ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна!
Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, её заслоняет.
— Чего,— говорит,— тебе надобно? Ты, говорит, давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, говорит, отсюдова, к лешему.
А я грудь вперёд и гордо так отвечаю:
— Вы,— говорю,— хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, говорю, она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
— Ах, ты,— закричал,— сякой-такой водохлёб! Как же ты это смеешь так выражаться... Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
— Нет,— отвечаю,— ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, говорю, руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошёл себе.
Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
— Низенько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов... Простите меня, такую-то, для ради бога, да только судьба у нас разная...
Хотел я было упасть тут же перед ней, хотел было сказать что-нибудь такое, да вспомнил всё, перевозмог себя.
— Нету,— говорю,— тебе, полячка, прощения во веки веков. 
Сайт продаетсяX
Чтобы купить этот сайт, укажите свой email и наш менеджер с вами свяжется.